Приглашаем посетить сайт

Искусство (art.niv.ru)

Из воспоминаний о Ф. И. Буслаеве

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Андреева А. А., год: 1898
Категория:Воспоминания/мемуары
Связанные авторы:Буслаев Ф. И. (О ком идёт речь)

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Из воспоминаний о Ф. И. Буслаеве (старая орфография)

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ о Ф. И. БУСЛАЕВЕ

Наши воспоминания о Ф. И. Буслаеве относятся только к его последним годам, начиная с 1880-го. Тогда для него начиналась новая пора - время отдыха от научной и профессорской работы. В 1881 году он вышел в отставку; в университете больше не читал лекций, и заканчивал свой ученый подвиг - книгу о "Лицевом Апокалипсисе". Позади него оставалось поприще, пройденное им с великим успехом. Перед ним открывалась старость, и для него, - как для человека здорового и бодрого, много работавшого и сберегшого силы для духовных радостей жизни, - старость ясная, счастливая. Назначение его было выполнено, но и затем обаяние его имени не уменьшалось, а только видоизменилось с течением времени, и совсем превратиться не могло никогда. На первых порах, оно поддерживалось даже всею внешнею обстановкою жизни Буслаева.

Федор Иванович жил тогда у Спаса-на-Песках, в Каретном-ряду, и нанимал квартиру на самом верху какого-то высокого дома очень старинной постройки. Уже самый вход к нему, через обширные сени, по широкой деревянной лестнице с поворотами, затем вид из окон вдаль над большим садом и, наконец, размеры комнат, небольших и невысоких, но просторных и светлых, - все эти случайные внешния условия вызывали представление чего-то мирного, цельного, законченного. Кабинет Фед. Ив. производил такое же впечатление. Простой шкаф со стеклами, где хранились редкие экземпляры, рукописные и старопечатные; стол из светлого дерева на резных ножках во вкусе Возрождения; старомодное покойное кресло; конторка; обыкновенный письменный, небольшой очень стол с немногими, необходимыми на нем предметами; а по стенам - гравированные портреты и "сувениры" итальянских путешествий - ярко-голубые виды Неаполя, - все носило печать уютности, порядка и вкуса, все говорило о внутренней гармонии и тишине, о том душевном равновесии, которое при изяществе натуры достигается долголетним и систематическим трудом в области мысли. Эта внутренняя гармония отражалась на самых простых, обыденных вещах. Все обыкновенное и скромное казалось красиво и у места, потому что все в этой жизни, казалось, уже выяснилось и установилось. Притом все так непохоже было на новое, модное, что мысль невольно уносилась далеко от настоящей минуты. Даже веселые, яркия акварели Неаполя так же мало походили на нынешнюю действительность, как мало похожи потемнелые кожаные переплеты старинных изданий на яркия обложки новых книг и журналов. А если вы припоминали, что деятельность в этих комнатах направлена была на старину, на народный эпос, углублялась в символику нашей древней иконописи или западного средневекового искусства, то вам еще больше казалось, что жизнь, здесь протекающая, далека от всего того, что волнует более молодые умы: казалось, здесь все мирно и ясно оттого, что мысль вся только в отвлеченном, только в прошлом... Но это казалось только; казалось, и недолго, людям предубежденным. Здесь была жизнь спокойная, достойная, но жизнь, т.-е. движение вперед, а не застой. Не было суеты, но и скуки не было. В этом вы убеждались после даже поверхностного знакомства с хозяином.

Вы напрасно стали бы ожидать от первой встречи с Буслаевым того впечатления, которое невольно возникает при мысли о глубокой учености человека с громким именем. Педагог, создавший новые методы преподавания и известный своими учебниками всякому гимназисту, профессор, установивший нашу грамматику и историю нашего языка и поэзии на твердых началах науки, перейдя за 60-летний возраст, при тех познаниях, которые позволяли ему занимать не одну кафедру на филологическом факультете, - Буслаев соответственно этому должен был иметь вид мудреца, который неоспоримо авторитетно вразумляеть, снисходит, поощряет и, с высоты своих познаний, как будто даже слегка запугивает профана, являющагося к нему на поклон. Такое понятие об ученом быстро опровергалось не только разговором, но даже самою наружностью Буслаева.

движений. Восприимчивость, подвижность природы, сказывались и в торопливости его речей, и в веселой его приветливости, с легким оттенком юмора и иронии, той "плутинки", которая так характерна для нашего великорусского племени. А в разговоре с ученически-робевшими гостями и тени не было авторитетности. Он доверчиво и просто интересовался вашими занятиями и знакомил с своею библиотекою, указывая на те полки, которые по своей специальности могли быть близки вашему предмету. В его любезности чувствовалась галантность кавалера не нашего поколения, и тем не менее все звучало искренно и естественно, а главное, лишено было всякого высокомерия или учительского покровительства. Предвзятая иллюзия ученого, торжественно священнодействующого в храме науки, разрушалась очень быстро. А ведь вы знали, что эта небольшая комната, где все стены сплошь уставлены книгами и папками гравюр, - это действительно ведь храм человеческой мысли. Разнообразие культов в этом храме отражалось на разнообразии форматов, переплетов, заглавий, годов издания. Многого здесь уже нет из той энциклопедии филологических наук, обширность которой вместилась в голове нашего радушного хозяина. Нет книг по языкознанию, по сравнительной грамматике, по славянским наречиям и литературам. Все то, что прежде служило Буслаеву для работ по исторической грамматике, то, что он считал не томами, а десятками пудов, - того здесь уже нет. Остались - иконография, археология, западное и русское искусство, итальянская литература и множество любопытных книг смешанного содержания, - curiosa, - начиная с эпохи Возрождения.

Разнообразие этой библиотеки не утомляет вас своею пестротою, потому что вызывает одно общее впечатление личности хозяина, которому служит. Какую бы книгу наугад вы ни брали с полки, всякая носит на себе следы его работы. Очевидно, что извлекает он из своих книг многое и много, но распоряжается всем легко и независимо. Количество специальных знаний, которое так давно уже почерпается из этих отметок на полях текста, нисколько не подавляет живости его мысли. Он так просто и весело относится к своему знанию, к своему труду, что видимо они составляют одно целое с его личностью. Он сам не замечает их и не дает их чувствовать своему собеседнику. Каким бы невежественным себя этот собеседник ни чувствовал, ученость Буслаева не угнетает его так, как самый ничтожный запас мысли у иного жреца науки.

Помню, как Ф. И. показывал нам свой экземпляр "Лицевого Апокалипсиса" - это было вечером в его приемный день. Ф. И. смеется над этою непомерно-толстою книгою. С некоторым недоумением смотришь в текст её и видишь - чего и малоопытному глазу нельзя не видеть - громадную работу этого исследования. Лицевой значит иллюстрированный; Апокалипсис - пророческая книга Нового Завета, чтение которой православною церковью не рекомендуется, в виду необъяснимости содержащихся в ней пророчеств. Припоминается Наполеон - Антихрист, 12-й год, война и мир, мистическия учения начала века... Видения евангелиста должны были, думается, смущать непонятными аллегориями умы наших предков, и конечно наиболее любознательные и образованные умы, раз эта книга не была обязательным церковным чтением. А историк, изследуя эти иллюстрации-миниатюры, задается, верно, целью показать, как эти видения отражаются в фантазии старинных рисовальщиков-живописцев, и каким они подвергаются толкованиям, переходя из слова в рисунок, из литературы - в живопись. Если так, то в этой специальной книге должен быть общий интерес, следует прочесть ее! Но 900 страниц! И в мельчайших подробностях изследуется рукописный материал. Через" этот лес детального анализа, наблюдений и сличений текстов, через эту кропотливую работу мысли, не доберешься, пожалуй, до общих положений. Разработка первоисточников даст ли готовый вывод? ответит ли определенно на вопрос об искусстве набожной старины?.. А Ф. И. смеется над тем, что книга так тяжеловесна в буквальном смысле слова. - Ведь 10 ф. весит! А! Какую книгу написал - 10 фунтов! Тяжесть-то какая! - Вероятно, он видит наше недоумение и уважение, похожее на страх, перед силою затраченного на эту тяжесть труда. - Хотите, возьмите ее - только всей вам читать незачем! Вот тут вам может быть интересно: это глаза, где сравниваются западное и русское искусство. Это вам может пригодиться! - Ну, а кто отважится прочесть всю книгу сполна, - шутя, замечает один из близких друзей Буслаева, - единственный, быть может, из присутствующих, кто понимал всю цену этого труда {А. Е. Викторов.}, - тот пусть распишется на последнем белом листе книги! - Фед. Ив. смеется, находя, что такими подписями лист не "скоро заполнится. А сколько силы ушло у него на эту работу! Сколько часов просиживал он за границею в Бамберге, Мюнхене и Вене, разсматривая и описывая миниатюры Апокалипсисов! Сколько дома изучил он рукописей, которые заслуженному профессору доставлялись отовсюду: из монастырских коллекций (Соловецкого, Кирило-Белозерского, Троицкой Лавры), от раскольников-начетчиков, из разных библиотек. Сколько напряжения а заботы тратилось на эти мелкие рисунки, когда они воспроизводились под руководством самого автора, и он сам сверял все кальки и наблюдал за точностью снимков! Не даром на этой работе потерял он глаза!

"себе ни одного пустого слова, ни одной праздной фразы "для красоты слога", Буслаев такой работе не придавал особой цены: очевидно, она для него не отделялась от научного и литературного труда, как необходимое его условие. Необходимое, но не единственное. Не менее важною в работе была мысль его - живая, самостоятельная. При педантизме исполнения, Буслаев не был педантом по своим задачам и взглядам. От него мы нередко слыхали те презрительные выражения: "буквоедство, ученое крохоборство" и т. п., которыми обозначается преобладание эрудиции, когда за частностями и мелочами не видно целого, или существенного. Потому он и дорожил всегда общею мыслью, и ценил ее везде, какая бы слабая и шаткая она ни была, если только она возникала из знакомства с самим предметом, а не с чужими мнениями о предмете. Особенно это поучительно было в его разговоре. Его мысль всегда будила мысль и в собеседнике. Профессор не поучал в общепринятом смысле слова, т.-е. не внушал готовых знаний и понятий, а только спрашивал, выслушивал и оспаривал, и тем наставлял вас обнаруживать источники ваших сведений. Эти приемы вытекали у него не из одной только педагогической экзаменационной практики, а из его отношения и к знанию, и к людям; они зависели прежде всего от его уважения к личности человека, от доброты его. Один из лучших учеников Буслаева, академик Александр Николаевич Веселовский, предлагая на юбилейном его обеде тост за представителя широких симпатий в области гуманистических знаний, выразился так: "Знание бывает разное: одно - эгоистическое знание, книга, действующее верно, но на разстоянии поколений, как дальнестрельное орудие, безучастно бьющее в цель, не заботясь о том, куда попадет ядро. Другое знание - встречное, радушное, приветливо идущее на встречу людям, ищущее слушателей и учеников, будящее в них разнообразные интересы". Если "радушием знания" отличалась деятельность профессора, то и устная беседа литератора носила тот же характер. Мысль его шла приветливо на встречу вашей мысли, возбуждая ее и поднимая до себя, а не подавляя ее и не покоряя себе. В этой мысли не было того властолюбия, которое насилует и подчиняет чужие вкусы и взгляды, чтобы первенствовать над ними и вести их за собою. Это было нравственное свойство натуры, и оно отражалось в разговоре Буслаева точно так же, как во всей его умственной и общественной деятельности.

Итак, узка властного и деспотического, насилующого и порабощающого, в Буслаеве не было, и это особенно ценили ученики его, и видели в этом его силу. Но на лиц посторонних, не понявших еще обаяния этого альтруистического знания, Ф. И. не производил впечатления силы. Его торопливая, с запинками, манера говорить не имела той вескости и уверенности, которые для профанов не отделяются от ума и знания; у него не было и того красноречия, которое так гладко и приятно вливается в ухо слушателя, скользит по голове и теряется чаще всего в пространстве. Слов его, бывало, не заслушаешься, над ними задумаешься: в них все своеобразно, потому что все свое, все искренно и все живо прочувствовано. И это живое, искреннее слово сочувственно отзывается и в вашей душе. Споря с учителем, отстаивая свою мысль, вы не замечаете, что эта ваша мысль зажглася от его искры, и вы не видите, что учитесь у него, потому что он действует на вас особою силою, живою и благотворною, а не властью только ума и логики.

"злобы дня" в прошлое, отвлеченное, или в мелочи эрудиции. Он горячо относился к вопросам текущей, живой жизни; правда, он редко соглашался с теми ответами, которые на них давала судьба. Он своеобразен был во взглядах на современность, но живость и отзывчивость его природы не позволяли ему от нея отрешаться. В мысли его не было застоя, и оттого в его обществе не могло быть скучно. Разговор велся обыкновенно на темы литературные, иногда обсуждались общественные события, и никогда - личные, частные дела или слухи. Мнения хозяина потому были особенно интересны, что вы не знали за ним той общей мерки, под которую он подводил бы все обсуждаемые явления. Партийности определенной окраски, или готового шаблона, раз навсегда установленного - здесь не было. Когда радикал, когда консерватор, когда идеалист, когда поборник правдивости в искусстве, Ф. И. не боялся противоречий с самим собою, не боялся даже сознаваться в неправильности своих взглядов и исправлять их.

В 80-х годах часто говорили у него о Достоевском. Буслаев его не любил, отрицательно относился к тем симпатиям, которые в обществе были вызваны его смертью, не перечитывал его - и остался при своем о нем мнении. Иное дело - с Тургеневым. Появление последних его произведений вызывало большие споры: Ф. И. также не одобрял их, приписывал их пессимизм влиянию Франции и пребыванию вообще Тургенева за границею. Из "Стихотворений в прозе" ему нравились очень немногия; он насчитывал их семь или восемь, которые считал образцовыми. Позже, когда Тургенев умер, отношение к нему Буслаева изменилось. Он стал интересоваться всем, что о Тургеневе писалось в России и за границею; собирал о нем критические и биографические очерки, воспоминания; прочитывал, делал выписки и стал сам изучать его произведения. Потом, вчитываясь и вслушиваясь в текст, он что думал, то записывал сперва сам, а потом чужою рукою, и делал множество отметок и записей на полях своего экземпляра. Все эти замечания и наблюдения остались, за слабостью здоровья, в необработанном виде. Но хотя они и не приведены в систему, они составляют ценный материал как для критического исследования о Тургеневе, особенно со стороны художественной формы, так и для характеристики самого Буслаева. Для Буслаева Тургенев стал в последние годы тем образцовым художником русского слова, преемником Пушкина, по имени которого должен называться целый период нашей литературы. К этому выводу Буслаева привела самостоятельная работа над Тургеневым. А до нея, вскоре после смерти писателя, у него была на него совершенно иная точка зрения. Помню, как не раз он негодовал на избитое общее место о женских типах Тургенева. - Да какие же у него женские идеалы? - говорил Ф. И. - У него изображаются или любовные волнения девицы, или хищничество замужней женщины! У него нет нигде материнских чувств! Он не знал женщины как жены и матери, он не показал лучших, высших свойств женского сердца! - Эта точка зрения совершенно изменилась у Буслаева и дополнилась иными взглядами при новом и самостоятельном изучении Тургенева.

этой мысли. Мнениям и суждениям Ф. И. это всегда придавало живость, свежесть, интерес новизны. Но в спорах оно крайне озадачивало: вы никогда не знали, с какой стороны он подойдет к спорному пункту и откуда почерпнет свои аргументы. А спорил он очень охотно, и это бывало у него зачастую педагогическим приемом: возражая ученику, вызывая его на прение, профессор очень скоро раскрывал собеседнику его незнание, т.-е. неточность, неполноту знания, или знание из вторых, третьих рук, по наслышке. И тогда спор падал, оставляя собеседника или торжествующим с своими полу-знаниями, - когда он не понимал умственного превосходства профессора, - или пристыженным разоблачением невежества. Даже и в эти споры - с людьми очень юными - Ф. И. вносил столько серьезности, живости и иногда горячности, что возвышал этим собеседника в собственных его глазах, а не унижал его превосходством своих знаний. И такие споры заканчивались быстро к обоюдному удовольствию. Труднее было, когда разногласие коренилось не в познаниях, а в той разнице понятий и вкусов, которая зависела от самого возраста собеседников. Мне особенно часто приходилось возражать Ф. И. Он любил разспрашивать меня о новых явлениях беллетристики - особенно иностранной; часто и сам и через других проверял мои мнения, и никогда почти не одобрял моих вкусов. Интерес к новым, особенно французским писателям вменял он в грех, почти в преступление: все то новое, свежее, что ему указывалось в современной литературе, он всегда старался приравнять в прошлому, давно бывалому и уже пережитому человечеством. При громадной эрудиции в области всеобщей литературы ему, конечно, легко было находить аналогии и параллели; но это не всегда вразумительно для профана: в глазах профана и знакомство с Прошлым, и историческия параллели, не меняют интереса к новым явлениям; напротив, чем резче это наше новое расходится с прошлым, тем сильнее наше желание в нем разобраться, и тем, следовательно, упорнее наш интерес к нему. Но в глазах Ф. И. этот интерес был второстепенным. Это-то часто и служило предметом наших споров. Ф. И. очень принимал к сердцу всякое противоречие, и такая горячность, живость и нетерпеливость его были тем трогательны, что происходили не от самолюбия, а от любви к предмету. Потому и столковаться с ним бывало мудрено. Так, напр., новых французов он всегда упрекал; несмотря на мягкость и деликатность, он любил при этом сильные выражения как восторга, так и негодования. Французам за натурализм в романе доставалось одно негодование. - Французы так изолгались и развратились, - говорил он, - что и литературу обратили в кабак. - Утвердившись на этом положении, Ф. И. схватывал, на лету ваши возражения и твердил свое: - Грязно, гадко, грубо! - а вслушавшись в ваше мнение, повторял скороговоркою: - Ах, как глупо! глупо, глупо, очень глупо! - Иногда спор на этом и прерывался. Ф. И. при следующем свидании извинялся за резкость, спрашивал - не обидел ли он кого. Обижаться на него, конечно, нельзя было. Разставшись с ним, мы объясняли себе наше взаимное непонимание разницею наших возрастов. Трудно, думалось нам, даже невозможно человеку, выросшему в эпоху романтики 30-х годов, на сантиментальности и условности, если не Карамзина, то русских подражателей Вальтер-Скотта, - невозможно отделаться от тех вкусов, которые привиты ему в юности. Как бы они ни были у него усовершенствованы впоследствии широким изучением литературы и знакомством с её мировыми произведениями - эти юношеские вкусы для новых поколений представляются уже достоянием истории. А в свою очередь понятно, что вкусы и нашего поколения, воспитанного с детства в реализме и правдивости родной литературы, а затем на протоколизме и пессимизме французского романа, должны были старику казаться неизящными и грубыми. - Я ведь современник Гёте, - шутил иногда Буслаев: - у меня всему мерка иная, чем у вас. - Иная, но при том широкая. Потому часто и случалось, что там, где, повидимому, не было нам никакой возможности понять друг друга и придти к одному какому-нибудь выводу, Ф. И. поражал неожиданно эластичностью своего ума и широтою взглядов. Часто случалось, что, вернувшись к прежнему предмету спора, он или делал некоторые уступки новым веяниям, или устанавливал на них "исторический" взгляд, т.-е. если не разделял наших вкусов, то вдумывался, понимал их и объяснял их происхождение. Разстояние между поколениями и противоречие их вкусов сглаживалось тогда восприимчивостью Буслаева к поэзии; в нем говорило тогда уже не отжившее прошлое, не идеализм с налетом сентиментальности, а чуткость историка, вместе с наблюдательностью и любознательностью старика, сохранившого свежесть и молодость чувства; в Буслаеве никогда не проявлялось старческой зачерствелости и притупленности. Но естественно, что и сразу признать новый вкус, поступиться прежними взглядами - ему бывало иногда не легко. За то и упорства из-за самолюбия он не знал; горячится, бывало, бранится, возмущается каким-нибудь писателем; но покажите ему истинно-талантливую вещь того же автора - и негодования не останется и следа. - Я его бранил, - скажет он добродушно, - я ведь не знал в нем вот того, этого, но что это за прелесть! - Так было с рассказами Чехова. - Что за гадость, смотреть на любимую женщину с "голодным выражением" лица, - цитировал он фразу из одного рассказа: - да ведь это мерзость! какие пакости они ныньче пишут! - Ему указали в том же сборнике несколько других рассказов, и Чехов стал одним из его любимцев.

Труднее всего спорить с Ф. И. было из-за принципиального какого-нибудь положения, напр. литературной теории или критики. К отвлеченности вообще он не был склонен: он сам признавался в "Воспоминаниях", что в 40-х гг., в самый разгар увлечения философиею, он не любил и не понимал её. Литературное явление интересовало его, как конкретный исторический факт; потому открытие нового факта, изучение и описание памятника, исследование его происхождения, связи и аналогии с другими, привлекали его более, чем систематизация добытых фактов, чем, напр., построение литературной истории или установление принципа эстетики. А между тем этими теоретическими вопросами он не мог не заниматься, и им у него посвящены две большие статьи, которые он не раз тщательно обрабатывал. В разговорах и спорах на такия темы собеседнику Ф. И. очень нелегко было следить за последовательностью его мысли и за ходом его аргументации... Помним, как мы долго спорили по поводу его статьи: "Значение романа", когда она, в новом, дополненном издании, появилась в "Моих досугах". Её положения автор иллюстрирует многочисленными данными из истории, а вкратце они таковы. Буслаев находил, что теоретическия основания, выработанные по классическим образцам старинною эстетикою, в наше время устарели, а новые еще не выяснены; устарело и самое деление художественных произведений на роды и виды; из всех видов эпоса остался и господствует роман. этой эластической формы не существует никакой иной в повествовательной беллетристике. И значение такое же широкое придает он роману: "назначение современного романа - служить наиболее полным и точным выражением духа времени и общественной совести" ("Мои досуги", т. II, 418 стр.). Романист призван вести далее просветительное дело, завещанное ему великими литературными умами прошлого. Только тогда обезпечивает он себе прочный успех, когда стремится в выполнению этого завещания. Здесь основной пункт, из которого извлекаются главные положения, теории и критики романа (464 стр.). Что такова должна быть задача современного романа, автор доказывает примерами из истории его происхождения, - из генезиса этого рода повествования, народившагося в смутную эпоху брожения мысли в средние века от смешения разнородных элементов поучения и забавы. В теории и критике романа автор таким образом опирается на историю. За исходную точку принципиального построения теории он принимает "историческое развитие его элементов" и предъявляет требование, чтобы он был "не поучительным трактатом, а поэтическим воспроизведением жизни" (465 стр.). Роман должен в силу этого решить сложную задачу "нераздельного слияния художественных интересов с назидательными", т.-е. совмещать в равной доле элементы красоты и элементы морали. Только исходя из этой точки зрения, автор думает ближе и вернее подойти в той теории, которая должна найти и указать мерило для оценки этого рода произведений.

существу предмета. А нам хотелось доказать ему, что он роману, как художественной форме, придает слишком исключительное распространение; ведь поучается и наслаждается публика чтением не одного романа. - И Эразм, и Петрарка, в наши дни писали бы романы, - утверждает Буслаев. Почему же не газетные, не журнальные статьи, хроники или "Благонамеренные речи", "Дневник Писателя" и т. п. произведения - литературные несомненно, но все они не имеют формы романа? - А затем, история происхождения романа навряд ли имеет то значение для теории и критики его, какое видит Буслаев. Генезис формы не может быть мерилом для оценки формы: если история нас и учит, что роман явился продуктом проповеднической назидательности, с одной стороны, и смехотворного балагурства - с другой, то этот факт нисколько не меняет наших требований к роману. А в чем эти требования состоят, и что должно быть положено в основу критики или теории романа? - это историческими данными ничуть не поясняется. Роман, как определенный род повествования, представляет собою некоторый художественный организм, а условия роста и возникновения организма не дают еще заколов его построения. История не есть теория, - и наоборот. Наконец, тот основной пункт, к которому хочет свести литературную теорию Буслаев, а именно, что роман должен нераздельно слить в себе художественный интерес с назидательным, иначе говоря, воплотить нравственную идею в поэтическом образе, - это положение представляет собою принцип обще-эстетический; это мерило для всякого художественного произведения; а для отдельного вида повествования, называемого романом, этот принцип слишком широк. Им определяется только мера тенденциозности в произведении, т.-е. насколько роман желает поучать. Наши возражения Ф. И. выслушивал очень внимательно. Но мы не умели их настолько ясно формулировать, чтобы свести спорный вопрос на общую принципиальную почву, а Буслаев, конечно, стал на историческую точку зрения, в силу которой критике отводилось только изучение самих произведений, их истории и генезиса их составных частей. Систематизации этого изучения, определения законов, установления теории он не хотел признавать. А между тем, в этом-то и заключалась настоящая задача статьи, а она, благодаря историческому методу автора, вовсе не достигалась. Мы спорили долго и безплодно, как спорят люди, повторяя на все лады одну и ту же мысль, а не желая вникнуть в мысль собеседника или понять его точку зрения. Позже нам стало ясно, почему Ф. И. был такой враг систематизации. Установление всяких систем, доктрин и теорий связано всегда с некоторою узкостью и сухостью в отношении в предмету изучения. А для Буслаева литература, поэзия, были до последняго времени нечто до того близкое, любимое, живое, что оно не укладывалось в разсудочные рамки. Кроме того, в эпоху его молодости литературною теориею была риторика; тогда жива была еще классическая поэтика Буало; и против нея-то ему и пришлось бороться, защищая произведения народной фантазии. Любовь в непосредственности стихийного творчества, внесенная им в нашу литературу, - исторический метод, обновивший нашу науку, - были основами всей его ученой деятельности. А деятельность эта потому и была плодотворна, что соответствовала его природным наклонностям: силе поэтического чувства и антипатии в отвлеченности. Для Буслаева установить теорию, значило бы съузить, ограничить свой вкус, а отказаться от "исторической" точки зрения - значило бы не иметь никакого метода в изучении литературы.

Враг всякой разсудочности, он так же горячо отстаивал свободу и народного, и личного творчества от стеснения рамками классической теории, как впоследствии защищал художественное произведение от тенденции, извне вносимой в него. Враждою к тенденциозности проникнута и статья его о романе, особенно в тех дополнениях, которые в ней были сделаны для "Досугов". Больше всех порицал он гр. Толстого за "назидательность" его последних произведений. И ни в чем не высказывался Ф. И. так откровенно, как в своих суждениях об "Исповеди", "Крейцеровой Сонате" и др. Отталкивало его прежде всего то, что он называл цинизмом и в чем он не хотел видеть ни искренности, ни правдивости. О "Крейцеровой Сонате" он не мог спокойно упоминать, не прибавляя какого-нибудь грубо-выразительного эпитета. Когда однажды он узнал, что молодая девушка из знакомых его не в первый уже раз переписывает эту "Сонату" и восторгается ею, он пришел в ужас и не находил слов для выражения своего изумления и отвращения. - Несчастная, несчастная! - только и повторял он. Так глубоко он мог возмущаться этими произведениями, что казалось, будто он и не видит в них ни. художественного дарования, ни их общественного значения. А между тем, обаяние таланта он чувствовал очень сильно* Так "Власть Тьмы", когда он прочел ее в первый раз, произвела на него потрясающее впечатление. Он находил ее гениальною трагедиею, ставил на ряду с античною. Это, по его словам, дивная статуя, вылепленная, правда, из отвратительной грязи, но высокое произведение искусства. Он не искал в ней недостатков, не разбирался в деталях - грубость сюжета его оскорбляла, но он не вдумывался в него. Прошло некоторое время, и взгляд его на драму изменился. Непосредственность первого впечатления уступила место критике довольно придирчивой; очевидно было, что антипатия в сюжету взяла верх над силою эстетического впечатления. И он стал бранить "Власть Тьмы". Разбираясь в подробностях, он отыскал в них некоторое искажение действительности, внесенное будто бы автором преднамеренно, и ради морализации, и ради цинизма. - Автор передергивает карты, - говорил Ф. И. про сцену убийства ребенка: - ведь задушить новорожденного можно гораздо проще, и бабы знают это; нет надобности давить доскою, чтобы косточки хрустели... Это грубо... это для эффекта выдумано... Никите навязывается ненужное преступление... - Что бы ни возражали Буслаеву в защиту автора и указанных им мотивов преступления, он уже не слушал. Он видел только произвол писателя, желание подтасовать факты под известную тенденцию. А этой подтасовки он никому не прощал и тем менее крупному таланту, какое бы обаяние он на него ни производил.

мысли могла уживаться с выдержкою научного труда и с эрудициею по специальным отделам науки - казалось непонятным. Повидимому, славянские языки и историческая грамматика, или древняя письменность и иконография миниатюр, воспитывают совершенно иные свойства ума, а не его живость и гибкость. Это кажущееся противоречие в своей натуре Ф. И. однажды объяснил сам очень наглядно по поводу одной характеристики Ренана, которая его сильно взволновала.

Вот при каких обстоятельствах это произошло. В 1890 г. Буслаев жил на Молчановке. Квартира его была уже не в старом доме; расположение и размер комнат были иные; во их физиономия и умственная атмосфера остались те же. Только хозяин не был уж так моложав и подвижен, как прежде. Быстро слабевшее зрение делало и походку его неуверенною, и жестикуляцию как будто замедленною: все это старило его; он быстро стал утомляться, дряхлеть... За научные работы он уже не мог браться. Он много читал, т.-е. слушал чтение, и жил мыслью в прошлом. Уже в 1886 г. он собрал и издал свои прежния мелкия статьи под заглавием: "Мои досуги". А затем наступил его юбилейный 1888 год, когда исполнилось полвека его деятельности, и на него налетел, по его собственному выражению, "целый ураган" приветствий, поздравлений, выражений признательности и сочувствия; это еще более направило его мысль назад, на пережитое. Напоминание со стороны многочисленных учеников и почитателей об его заслугах перед русскою наукою, искусством и словесностью заставило его вдумчивее отнестись к самому себе, к своему прошлому и приняться за составление своих мемуаров. Он начал их тогда диктовать, а затем, с 1890 г., печатать в "Вестнике Европы". Эти "Воспоминания" уносили его мысль в годам детства, юности и молодости; они очень бодрили его. Он молодел душою и с увлечением перечитывал свои старинные дневники и письма; но на себя он не мог уже смотреть иначе, как со стороны: в восторженном юноше - романтике 40-х годов полвека спустя - он должен был видеть совершенно чужого себе человека. Вглядываясь в него и вдумываясь в себя, он группировал события своей жизни по очень обдуманному плану. Во время этой литературной работы над собою он много и охотно говорил о себе, высказывался с большою откровенностью и по поводу своего прошлого, и по поводу новых явлений литературы. Свой досуг он наполнял чтением. Особенно любил он Гёте. Не даром он считал себя его современником. Он познакомился с ним, будучи гимназистом (Воспомин., стр. 63), в те времена, когда "Страдания молодого Вертера" (в русском переводе начала нашего столетия) услаждали еще душу его старших современников. Теперь он очень умилялся, вспоминая старческий роман Гёте или Briefwechsell mit einem Kinde - переписку с Беттиною. Но главным образом "Разговоры с Эккерманом" давали обильную пищу его размышлениям и восторгам. Широта взгляда, отсутствие доктринерства, обилие исторических примеров и параллелей были ему по душе и заставляли смотреть на Гёте как на авторитет безспорный и образец для подражания: на нем он проверял свои жизненные взгляды и свои художественные вкусы. Гёте для него был умом всеобъемлющим, ценителем художественных образов всех веков и народов. С каким благоговением и умилением заставил нас однажды Ф. И. перечитать ему страницу, где Гёте решал какой-то мировой вопрос, и где фраза его: "Ich sehe die Zeit kommen" - приводила его в восхищение. Не помним, что именно провидел личного, своего; потому он любил, чтобы ему читали медленно, повторяя некоторые места по нескольку раз и записывая его замечания, возражения и т. п. В Тургеневу он приступал тогда с тою кропотливостью и мелочностью анализа, с какою изучаются классические тексты; но и сюда он вносил личные воспоминания: в образы, созданные Тургеневым, он вкладывал черты тех, кого они ему напоминали. Так Инсаров напоминал ему чахоточного болгарина Бусилина, которого он знавал раньше, чем было написано "Накануне". Павел Петрович Кирсанов ("Отцы и Дети") напомнил гр. С. С. Уварова внешностью; также и старая тетка Одинцовой (там же) - писательницу, княжну Шаликову; Губарев ("Дым") - Каткова и т. п. Кроме Гёте, он читал еще "Диалоги" Леопарди - очень вдумчиво; а из новых иностранных писателей - Нордау "Парадоксы" и Брандеса - "Новые Веяния". Несмотря на стариковски-отрицательное отношение в современности, он все-таки интересовался новыми течениями в европейской литературе; часто возмущался, спорил, горячился, но с любопытством и участием выслушивал.

"Этюдах психологии") говорит сперва про Бретань, родину Ренана; описав её ландшафт, он прибавляет: "Фантазия дала тут цвет, таинственный, как этот океан, грустный, как эта равнина, и одинокий, как эти утесы. Просматривая сочинения Ренана, вы часто встречаете лепестки этого цвета, попавшие будто между страниц и наполняющие своим тонким благоуханием и разсуждения экзегета, и аргументацию метафизика". Это сравнение поразило Фед. Ив. и заставило его вслушиваться и в последующее очень сочувственно. Критик объясняет, какое громадное влияние на склад Ренановского ума оказала немецкая наука и выработанный ею метод исторической критики для сравнительного изучения равных явлений народной жизни. Историческая критика широко развила область умственных интересов Ренана и дала ему тонкое понимание чувств и их оттенков. Вникая мыслью в различные мировоззрения и сравнивая чувствования и верования различных народностей, Ренан умел понимать далекие от нас вкусы и чувства. Для этого понимания одной пытливости ума недостаточно. Чтобы понять чужую жизнь и войти в чужое настроение, мало только критики, т.-е. ума, - необходимо отрешиться на время от личных чувств и внести в изучение участие сердца. Ренан, благодаря природному влечению своего сердца, мог в воображении "преклонять колени передо всеми алтарями, обонять благоухание всех фимиамов, вторить молитвам всех богослужений и делить набожное усердие всех культов"... Нравственное чутье дало ему возможность под буквою догматов и формул отыскать дух всякого вероучения, и прочувствовать долю утешительной истины, которая в нем заключается. "Отсюда он вынес то убеждение, что настоящая истина скрывается под всеми символами, и что провозглашать преимущество одного из этих символов, значит неправильно относиться в другим, значит - проявлять узкость и нетерпимость"... Такая широта понимания является не оттого, что ум не находит одного абсолютно-верного решения вопроса, а оттого, что ум тонкий и гибкий допускает столько же одинаково верных решений, сколько существует точек зрения. Для такого ума ни одна формула, ни одна доктрина не вмещает всего многообразия явлений, и потому ни одна из доктрин им всецело не принимается и ни одна вполне не отвергается. Зависит это и от широкого образования: Ренан изучил 5--6 литератур, столько же теологий и философий, следовательно - столько же и народностей. Уменье проникать мыслью в существование несхожее с нашим и отдаваться настроениям отдаленных веков и народов, французский критик называет Для этого уменья необходимо обладать и наклонностью ума в сравнению и исследованию, и чуткостью, отзывчивостью сердца, а больше всего силою фантазии. Если у писателя фантазия не создает живых образов, а только способствует пониманию и оценке чужих созданий, она зовется критическим чутьем и проницательностью. У историка она оживляет мертвую букву летописи, а Ренану позволила угадывать дух народа под буквою его литератур и вероучений. Вкус к мифологии Ренану дала Бретань с её легендами и поверьями. Мать его очень умно и тонко рассказывала эти старинные истории, говорил Ренан, искусно лавируя между вымыслом и действительностью, как будто намекая, что все это было правдою только по мысли, en idée. Она любила эти басни, как бретонка по матери, и смеялась над ними, как гасконка по отцу, и в этом заключается секрет её бодрости и веселости в течение всей её жизни. Сын будто наследовал эти способности: и у него любовь, влечение сердца в набожным преданиям уживается с скептически-ироническим к ним отношением, результатом научной, критической работы над ними. Искусное лавирование между вымыслом и действительностью у матери сказалось в сыне совместною деятельностью фантазии и сердца с одной стороны и научного анализа - с другой; это и обусловило разносторонность и гибкость мысли у знаменитого историка...

Характеристика Ренана, очень сложная и подробная, которую мы теперь сводим к этим главным её мыслям, приводила Фед. Ив. в волнение. Он живо воспринимал читаемое, заставлял перечитывать отдельные места, возвращался в прежде сказанному, забегал мыслью вперед, и нельзя было не понять, что именно его волнует: - Да, да, это всегда так, вот и я тоже... я тоже так думаю, - говорил он и постоянно прерывал чтение, дополнял, поправлял мысль автора и проверял ее личным опытом. Это было уже не чтение, а живой разговор с читаемой статьей. Французский критик отошел на задний план: Фед. Ив. увлекся Ренаном. В своем сверстнике (Ренан на 5 лет был моложе Буслаева), в профессоре семитических наречий, в историке, поэтический талант которого популяризировал выводы немецкой науки, Буслаев узнавал натуру родственную, узнавал себя, воспитанного тою же немецкою наукою, тоже любителя народной старины, изследователя, умевшого и оживлять мертвую букву древних текстов, и угадывать дух народа в его устном творчестве. Об аристократических тенденциях Ренана мы не говорили; но Буслаев отлично понимал их и мог развить их из собственных наблюдений. Французский критик, вскрывший внутреннюю мысль Ренана, расшевелил Фед. Ив.; он стал откровенно высказывать свои симпатии и антипатии по разным вопросам. Он признавался, между прочим, что боится, не любит толпы, как всего грубого, невежественного; что ему противно все необразованное, дикое, чего так много в русской жизни, прикрытой лоском культурности; он так живо и наглядно выражался, что было ясно, как он всегда брезгливо сторонился жизни в её грубых и жестких проявлениях. Изящество и тонкость его умственной организации, глубина его внутренней жизни, а также критическое отношение к себе и понимание своих сил и способностей обнаружились тут во всей ясности. Мы не помним и не записывали этого разговора дословно, но дело тут не в отдельных мыслях и признаниях; ими Ф. И. делился со многими; и они будут, конечно, помещены в его биографии; тут важно то, что свое сходство с природою французского писателя наш ученый прочувствовал очень живо, и тем дал ключ к объяснению противоречий и в своей собственной природе.

"то специальных исследований казались в противоречии с тем отсутствием систематизации и с тою склонностью к разнообразным точкам зрения, которые Ф. И. проявлял в-своих мнениях о жизни и литературе. А между тем, оно объясняется дилеттантизмом его натуры. Слово дилеттант как на забаву, на прихоть, и в противоположность специалисту занимается предметом поверхностно, не придавая ему настоящого серьезного значения. Но под дилеттантизмом понимается и нечто иное, более широкое. Можно быть и при глубокой эрудиции любителем науки, если наука дает пищу не только пытливости ума, но и живой фантазии, если она удовлетворяет притом и нравственным потребностям ученого, отзывчивости и чуткости его сердца. Любителем может называться тот, кто действительно любит науку, т.-е. всецело отдается ей и находит в ней применение всем силам души. Таким "любителем" был Ренан, специалист по финикийским, сирийским и иным древностям; таким дилеттантом признал себя и Буслаев. И такому любительскому отношению к науке слова, к филологии, ученики Буслаева обязаны его разнообразным на них воздействием.

У Ренана в его дилеттантизме заключается для учеников и последователей опасность, какой у Буслаева не существовало: уменье становиться на всякую точку зрения, уменье лавировать между вымыслом и действительностью, т.-е. правдою и неправдою, способность преклонять колени перед всеми алтарями и сочувствовать всем убеждениям, находя в них долю истины, - все это часто влечет за собою отсутствие всяких убеждений. Скептицизм, применяясь к области верований или нравственных убеждений, уничтожает самое понятие добра и зла.

в его творчестве, - в языке и словесности. Проникая фантазиею в мир народных преданий, Буслаев не переносил отрицательных выводов пауки на их нравственное содержание. Наоборот, он это нравственное содержание всегда выдвигал на первый план, и ставил его потому так высоко, что у него самого в душе чувство и критика не приходили в те противоречия, которые разрешаются или искусным лавированием, или отрицанием. У Буслаева было разнообразие точек зрения в деле литературных мнений; но в нравственных вопросах не было ни изменчивости, ни колебания; тут он не знал лавирования между правдою и неправдою, между тем, что хорошо и что дурно. Эту нравственную силу, богатство чувства и мысли он вносил и в литературные исследования. И в народной поэзии он указывал её основы в нравственных идеях: вспомним статью о Горе-Злочастии; эти идеи ценил он в личном творчестве (он ясно выразил это в статье о задачах эстетической критики).

Такая цельность убеждений давала устойчивость литературной мысли Буслаева. Подвижность её происходила не от недостатка убеждений, а от впечатлительности и восприимчивости фантазия. Оттого Ф. И. нередко увлекался; но он сознавался в своих увлечениях и не стеснялся до тех пор менять свое мнение об авторе или произведении, пока пристальное изучение и собственный художественный вкус не устанавливали его взгляда. Так это было с Тургеневым. Знание - из первых рук - и эстетическое чутье, воспитанное обширным литературным образованием, были основами его суждений. Конечно, по живости своей природы, Ф. И. вносил иногда в свою оценку симпатии и антипатии не исключительно эстетическия. Но это случалось невольно и непреднамеренно: Буслаева ничто так глубоко не возмущало, как извращение истины, чем бы оно ни объяснялось и ни оправдывалось. Для него доказать, что автор подтасовал факты, значило произнести приговор, после которого и спорить было нечего.

Такая твердость нравственного закала придала цельность и всей его жизни. Все существование его проникнуто было одних стремлением к истине, и направлено было к одной цели - к знанию, - к знанию для себя и преподаванию - знанию для других. При этом знание его не оставалось в пределах книжной науки: он знал жизнь, знал и самого себя, - свои силы и дарования. И оттого он никогда не брался за дело, к которому не чувствовал призвания. Так, он не чувствовал себя администратором, еще менее общественным деятелем, и никогда не выступал в роли ни начальствующого лица, ни руководителя общественного мнения. Человек мысли не был рожден ни чиновником, ни публицистом; потому он хотя и принимал к сердцу общественные события и движения, но оставался в стороне от них и имел свои независимые на них взгляды. Жил он только для науки и любил ее тою любовью, в какую не входит никаких видов на корысть, власть, почесть или популярность.

Оттого, быть может, жизнь его, и особенно последняя её половина, лишена была того блеска, которым окружены иногда научные деятели ниже его и по таланту, и по знанию, и по заслугам. Волна общественных симпатий отхлынула в сторону, противоположную той сфере, где вращалась мысль Буслаева, и он казался одинок. В Москве его знали мало; а университетской молодежи о нем совсем не напоминали её руководители: Буслаева, говорят, забыли. Но если и не широка была его область воздействия на общество, то тем глубже и интенсивнее было самое воздействие. Юбилей Буслаева показал ему, сколько он создал учеников, и сколько умел вызвать в них добрых чувств. Ценили и любили его не за одну науку, не за одно мастерство преподавания. Всех, кто имел с ним дело, кто пользовался или советами его, или просто доверием и расположением, привлекало к нему обаяние нравственной личности. А это обаяние распространяется хотя не громко и не гласно, но на очень большой круг людей. Буслаева любили его ученики как человека, и эту любовь внушали новому поколению. Вот один пример из многих: Буслаев на женских курсах, существовавших в Москве в заведывании профессора В. И. Герье, читал христианское и средневековое искусство - предмет не особенно способный пленять и привлекать горячия головы. Там у него было несколько учениц, которые и впоследствии продолжали заниматься у Ф. И. по его коллекциям гравюр, фотографий и т. п. Одна из них, в последние годы часто бывавшая у Ф. И., рассказывала, что, будучи еще в одной из отдаленных провинциальных гимназий, она прониклась до благоговения уважением к имени и авторитету Буслаева. Каким образом? Со слов своего учителя словесности. А тот даже не был сам учеником Буслаева! Своим ученицам в женской гимназии он рассказывал, что для него и его товарищей по Филологическому Институту в Петербурге, личность Буслаева была окружена таким ореолом, что когда они узнавали о приезде Ф. И. в Петербург, они искали случая взглянуть на него хотя бы мимоходом. Однеми заслугами по филологии или археологии такой ореол навряд ли создается.

А создался он в ту эпоху, когда, будучи в расцвете сил, Буслаев много занимался преподаванием и непосредственно воздействовал на молодежь. С той эпохи многие на всю жизнь сохранили о нем такое воспоминание, какое впоследствии ободряло их в самые трудные, тяжелые минуты. Так одна учительница пишет нам, что в 1866--67 году Буслаев давал уроки русского языка и словесности в частном пансионе, где она училась. "У нас было так заведено, что успевающия по одному или нескольким предметам могли в течение года переходить в старший класс по этим предметам, а по другим оставаться в младшем. К урокам Буслаева замечалось такое тяготение, что класс его постоянно пополнялся новыми ученицами, спешившими справиться с своим курсом, чтобы догнать старший и пользоваться преподаванием Буслаева, вызывавшим у всех громадный интерес. Его приемы были так новы, своеобразны и оживленны! И сайда Личность учителя производила в учащихся необходимый подъем духа и стремление к научному знанию. Трудно передать то уважение к себе, чуть не поклонение, какое вызывает Ф. И. у всех в пансионе, и у начальницы, и у преподавателей, и у учительниц, не говоря уже про воспитанниц. Ради такого учителя, нам не возбранялось готовиться в его урокам, когда нам вздумается, и мы выбирали ночное время. За работами по русскому и церковно-славянскому языку, по истории литературы, за чтением образцов и их разбором, мы просиживали целые ночи. Предмет мог бы казаться очень сухим, еслибы учитель в классе не давал нам научных, глубоких, а в то же время простых и понятных объяснений. Серьезное, вдумчивое и мягкое слово было его особенным талантом! Мы с увлечением готовились в его урокам. И эти вне-классные работы нельзя не помянуть добрым словом: труд сообща, всем классом был и очень приятен, и производителен; мы с большою легкостью усвоивали грамматическия формы, русския и церковнославянския, и все те механическия знания, которые поддаются только усилиям памяти; мы учили даже то, что не было обязательно. Так, помню, как одна пансионерка, делая разбор, поразила Ф. И. тем, что без запинки перечислила ему бесконечное количество суффиксов, с точнейшими обозначениями оттенков и смысла каждого в словопроизводстве и именах. После исторической грамматики многие даже тяжеловесные детальные разборы памятников казались интересными и увлекали всех наравне с изучением и более близких нам произведений народного творчества. И как же мы были счастливы, если получали от Ф. И. лестный отзыв о наших работах! В них он ценил отчетливость и точность, вытекавшую, как он говорил, из внутренно-развивающихся побуждений и стремлений к знанию. Вообще, девушки, по его мнению, чище умеют говорить, красивее ставят слова и естественнее выбирают их. По мере приобретения знания, оне совершенствуются духовно, и это отражается на их речи. Ученицы, избиравшия педагогическое поприще, имели возможность более других оценить влияние на них такого гуманного педагога и идеального представителя истинной науки, каким был Ф. И. Пример и значение личности первого наставника редко принимается во внимание, когда разбирается наша учительская деятельность. А между тем этот личный пример всегда отражается - хорошо ли, дурно ли - на характере отношений учащих с учащимися. У Ф. И. можно было заимствовать только хорошее: его обширное образование, всегдашнее поощрительное спокойствие и ровность духа, оживление и любовь в делу в общей работе с классом не могли не отразиться благодетельно на будущих учительницах и воспитательницах. Про одну из них известный московский педагог, П. Б. Басистов, выразился однажды: "она ведет класс как артист, мастерски владеющий инструментом". Нам, её товаркам по занятиям у Ф. И., нам-то было ясно, что она именно подражает, быть может и безсознательно, своему любимому учителю. Не только знания, данные нам профессором, и не только личный пример его сослужили в нашей жизни добрую службу, но и малейшия замечания его, отзывы о лицах и событиях, общия мысли его схватывались нами на лету и запоминались на всю жизнь. В затруднительных обстоятельствах и личной судьбы, и общественных событий, припоминались всегда его слова; и не привелось никогда усомниться в том, что его устами говорила только истинная наука, правда и добро"...

"Все нравственные идеи, - пишет сам Ф. И. на первой странице своих Исторических Очерков, - для народа эпохи первобытной составляют его священное предание, великую народную старину, святой завет предков потомкам. Слово есть главное и самое естественное орудие предания. Е нему, как средоточию, сходятся все тончайшия нити родной старины, все великое и святое, все, чем крепится нравственная жизнь народа"...

слово"слове" он чтил проявление того Духа Истины, верою в которого проникнуто все мировоззрение его - гуманное, идеалистическое. Человек сороковых годов по основам этого мировоззрения - Буслаев широтою словесного образования своего сослужил великую службу русскому обществу. Его поэтическое чувство, в пору расцвета его деятельности, открыло дия науки область народного творчества. А литературное дарование сделало эту область доступною и большой публике. Для читателей 60-х годов Исторические Очерки Буслаева быии откровением; тут и народ, и литература предстали в небывалом освещении, - лингвист-филолог учил любить поэзию учителя. Обаяния не могли не чувствовать и те, кто знал его только в последние годы его жизни, так как он и в старости проявлял всюду ту широту симпатий и то радушие внания, которые так плодотворны были для русской литературы.

А. Андреева.

"Вестник Европы", NoNo 10, 1898