Приглашаем посетить сайт

Культура (cult-news.ru)

Джеймс Ханней. Из некролога, посвященного У. -М. Теккерею

Заявление о нарушении
авторских прав
Автор:Теккерей У. М.
Примечание:Перевод Т. Казавчинской
Категория:Воспоминания/мемуары


Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

ДЖЕЙМС ХАННЕЙ

ИЗ НЕКРОЛОГА, ПОСВЯЩЕННОГО У.-М. ТЕККЕРЕЮ

В 1846-1848 годах, в годы создания "Ярмарки тщеславия", Теккерей жил в Кенсингтоне, на Янг-стрит, которая, если стоять лицом к церкви, отходит влево. Там в 1858 году автор этих строк впервые имел удовольствие его видеть, делить с ним трапезу и осознать всю меру его доброты, гуманности и глубочайшей человеческой порядочности. Неоконченная еще в ту пору "Ярмарка тщеславия" уже стяжала успех, и он чистосердечно и легко рассказывал и о своей работе, и о писательском пути. Мне представляется, что среди лучших своих книг он числил "Ярмарку тщеславия", ценя ее за разработанность фабулы. Однажды на Рассел-сквер он мне показал, где жили вымышленные Седли, и это любопытное свидетельство того, какой великой подлинностью обладали для него творения его ума. Он сам и его книги были равно реальны и правдивы, и он, нисколько не смущаясь, касался в разговоре своих книг, если того хотелось собеседнику, хотя ему как джентльмену, безукоризненно воспитанному, великолепно знавшему законы света, литература представлялась лишь одной из тем среди других предметов для беседы. Локхарт отрицал бытующее мнение, будто сэр Вальтер подчеркнуто избегал разговоров о литературе, и все же несомненно, что деятельная жизнь интересовала его много больше, нежели литература. И так же Теккерей, который не был книжным червем, охотно говорил о книгах, если его к тому склоняли. Его начитанность в биографической и мемуарной литературе, в области современной истории, поэзии, эссеистики и художественной литературы была, вне всякого сомнения, огромна, что в сочетании со знанием классических языков ставило его как литератора, пожалуй, выше всех собратьев-писателей, за исключением, разве только, сэра Бульвера-Литтона. Свои познания в греческом он большей частью растерял в течение жизни, но его знание латыни и, прежде всего, латинской поэзии было весьма значительно и оказало глубочайшее воздействие на его талант и слог. Оды Горация он знал и помнил превосходно, и скрытые приметы этого свободного владения, таящиеся в его прозаических строках, как пармские фиалки в зелени травы, доступны в полной мере лишь истинным любителям Горация. Он очень склонен был, шутя, цитировать Горация. Когда ему докучали разговорами о генеалогии, он тотчас принимался декламировать: Quantum distet ad Inacho {"Кем приходится Инаху" (лат.). - Гораций, Сочинения. М., 1970. Ода "К Телефу", пер. Н. Гинцбурга.}, и это действовало превосходно; "dignus vindice nodus" {Часть строки 191 из "Науки поэзии" Горация, там же: "Бог не должен сходить для развязки узлов пустяковых", пер. М. Гаспарова.}, сказал он, услышав, что некий лондонец повесился. Латинские авторы, французские писатели, английские юмористы восемнадцатого века - ими был вскормлен его гений, они служили пищей для его ума.

Он не был поэтом по преимуществу, как, скажем, Теннисон. Поэзия не была всечасным состоянием его души, как не была тем внутренним логическим законом, который отсеивает и упорядочивает все созерцаемое и обдумываемое. Однако за его трезвостью и завидной рассудительностью скрывался, если позволительно так выразиться, целый водоем поэзии, похожий на бассейн, в домах у древних римлян, даривший свежесть, и прохладу, и ощущение близости к природе среди массивных мраморных колонн и каменной мозаики полов. К его высшим поэтическим свершениям относятся "Хроника барабана", "Буйабес", стихи, написанные на смерть Чарлза Буллера и помещенные в конце одной из его "Рождественских повестей", и "Славный паж, чей с ямкой подбородок", вошедший в другую из этих повестей. Можно прибавить сюда одну-две песни из его романов и несколько отрывков, в которых спокойно и безыскусно описана красота деревни. Но самое важное, что есть в этих строках, - это свидетельство о полноте его души, о мягкости и чуткости его гения, естественной для того, кто обладал такой приметливостью и сердечной добротой. По существу, он был скорее моралистом и юмористом - мыслителем и остроумцем, нежели поэтом. В нем было слишком много мужества, не позволявшего ему использовать талант поэта с такою же готовностью, как ум законное орудие мужчины. И эту благородную воспитанность и сдержанность, столь характерную для английского джентльмена, приверженцы чувствительного стиля приняли за бессердечие.

"Я ненавижу Ювенала, точнее, нахожу его свирепым грубияном; Горация я люблю больше вашего, а Черчилля ценю гораздо ниже, что же касается Свифта, я восхищаюсь им, вернее, признаю его могущество так же, как и вы, но ныне я не восхищаюсь этим родом власти, как, скажем, пятнадцать-двадцать лет назад. Любовь - более высокое проявление разума, чем ненависть, и если вы вспомните еще одного-двух молодых людей, о которых так славно пишете, я полагаю, вы возьмете сторону добрых, а не жестоких остроумцев". Подобные высказывания (для тех, кто знал его, цитировать их, впрочем, нет нужды) имеют важное значение. Из них явствует не только его хорошее знание авторов, которых знать как следует весьма непросто, но и сущность жизненной философии человека, которого завистники выставляли перед несведущими циником и насмешником. Всех более любил он тех писателей, которые, как он считал, способствовали целям милосердия и добродетели. "Я снимаю шляпу перед Джозефом Аддисоном", - так завершил он свое горячее славословие благотворному влиянию Аддисона на жизнь английского общества. Теккерей, пожалуй, был даже более велик как моралист, нежели как историк нравов, и сама непритворность его отвращения к низости и мошенничеству находила себе подтверждение в простоте и доброте его нрава. Этот великий сатирик, в толпе нередко выделявшийся суровой вежливостью и холодностью обращения, в узком кругу раскрепощался до naivete {Наивности (фр.).}, нечастого свойства в человеке положительно гениальном. И это свойство было тем ценней и привлекательней, что оно зиждилось на беспощадном и глубоком размышлении, которому было открыто все мрачное и серьезное в человеческой судьбе. Царственность этой убеленной сединами головы, благородная линия бровей, задумчивое выражение лица, одушевленного и чувствами, и мыслью, придавали особую остроту его шутливости и редким личным признаниям, которые так просто изливались из глубины его любящего сердца. Когда много лет назад пишущий эти строки выразил свое восхищение тем местом в "Ярмарке тщеславия", где Бекки "любуется" расправой мужа с лордом Стайном, которая несет ей окончательную гибель, он признался: "Да, после этой фразы я стукнул кулаком по столу и сказал себе: "Пожалуй, это гениально". Возможно, по несущественности, не стоило бы вспоминать эти его слова, но из них видно, что он не чужд был страстности и дружелюбной откровенности, с которой выражал ее, - то и другое плохо сочетается с расхожим представлением о нем. Благодаря его чистосердечию и простоте общаться с ним наедине было особенно приятно, в его словах, исполненных значенья, мудрости и знания жизни и сдобренных весельем истинного лондонца и завсегдатая светских салонов, звучали восхитительные нотки человечности. Хотя он часто отпускал остроты, он не был остроумцем вроде Джерролда и даже жаловался иногда, что самые удачные ответы часто приходят к нему задним числом. Как и в своих книгах, он более всего блистал в отдельных тонких замечаниях о жизни или в коротких, сделанных к слову и экспромтом зарисовках. Особенно запомнился мне вечер после званого обеда в его доме, когда он стал импровизировать, как доживал Шекспир остаток своих дней в Стратфорде, как, летним днем сидя на улице, разглядывал прохожих, и все, кто слышал этот рассказ, нашли, что, несмотря на лапидарность, он был не хуже иных его перлов в "Лекциях об английских юмористах". И все-таки не этот дар, который он довольно редко обнаруживал, пленял людей в его беседе. Их более всего пленял его глубокий ум и острое проникновение в суть вещей, безмерная терпимость и широта взглядов, свидетельствовавшие о том, что он был не только рассказчиком, но и мудрецом и что его рассказы драгоценны, ибо поведал их мудрец. Он, как и Скотт, - и это также их сближало - не склонен был преувеличивать значение сюжета и забывать, что у словесности есть более высокие задачи, нежели развлекать читателя творениями, которые ни на что иное не пригодны. "Я отказался бы от половины своей славы, - писал Скотт, - чтоб основать все остальное на твердой почве знания и науки". В 1849 году Теккерей написал одному своему молодому другу: "Нынче настало время накопления. Хотел бы я лет пять читать, прежде чем браться за перо". Пишущий эти строки слышал, как горячо превозносил он сэра Бульвера-Литтона за тот пример, который он преподал своей "глубокой просвещенностью". Не место здесь касаться столь щекотливой темы, как отношение Теккерея к его современникам, но трудно не отметить одну присущую ему прекрасную черту. Услышав, как тот или иной знакомый юноша выражает восхищение кем-нибудь из них, он горячо с ним соглашался. Когда в его присутствии сказали, что некто преклоняется перед умершим только что великим человеком, Теккерей заметил: "Я рад, что он перед кем-то преклоняется".

После выхода "Ярмарки тщеславия" слава его все время возрастала. В 1849-50 годах вышел "Пенденнис", сюжет которого, по мнению большинства, был слаб в сравнении с предшествующим романом, но с точки зрения таких важнейших свойств, как своеобразие характеров, юмор, глубина и стиль, он был ничуть не хуже. Известие о том, что Теккерей намерен прочитать цикл лекций об английских юмористах XVIII века, заставило весь мыслящий Лондон трепетать от предвкушаемого удовольствия, и когда в Залах Уиллиса он начал говорить о Свифте, перед ним сидел весь цвет столицы. В толпе вельмож, красавиц, светских львов присутствовали и Карлейль, и Маколей, бросалась в глаза величавая голова Хэллема, была тут и Шарлотта Бронте, в ту пору находившаяся в апогее славы, обретшая в лекторе свой идеал вдохновенного и возвышенного мастера слова. Лекции были оценены по достоинству. Все были счастливы присутствовать при том, как оживают славные английские писатели прошлого во всей неповторимости присущих им привычек, неся с собой такое же тепло доподлинного бытия, как созданные тем же автором Уоррингтоны, Доббины и Пенденнисы. Именно в этом, а не в критическом анализе таилась сила лекций Теккерея, определившая их место среди лучших образцов отечественной биографической литературы.

В конце 1852 года вышел из печати "Эсмонд", и Теккерей отплыл в Америку. "Эсмонд" составил новую эпоху в его писательской судьбе. В ту пору слава Теккерея, его неоспоримый, самобытный гений, столь чуждый сентиментальной литературе того времени, не вызывали в обществе особого восторга. Невежи, не одобрявшие его как джентльмена, мужи из Института Механики, не признававшие его как эрудита, радикалы, осведомленные о его дружбе с аристократией, и многочисленные "тонкие натуры", которым после гнусного, животного веселья, бодряческих карикатур и приторной слезливости романов, перечеркнутых реализмом Теккерея, претила его неприкрашенная правда и беспредельная честность, - все эти господа отнюдь не ликовали, почувствовав, что образованное общество подняло его на щит. Цинизмом они провозгласили его честность и буквализмом его точность. Они забыли, что чистоту и горечь слез можно измерить лишь глубиной сердечной раны, а не слезоточивостью писателя, отзывчивость - одним лишь вдохновением. Они запамятовали, что так называемая черствость - всего лишь верность правде, а то, что они именуют стенографическою точностью письма, и есть законченность, присущая искусству. Большая свобода чувств, игра воображения, которые он позволил себе, обратившись к прошлому, явились вовремя в его романе "Эсмонд", чтобы посрамить клеветников и показать, что ум писателя был и широким, и глубоким.

членом которых состоял: "Атенеума", "Реформ-клуба" и "Гаррик-клуба", и это не считая множества других сообществ и кружков, которые он навещал ради того, чтобы поддерживать дружеские связи. Береги он себя больше, мы бы прочли и другие его книги, узнали бы историю, которую он много лет вынашивал и собирался написать в грядущем. Как бы то ни было, за последние восемь или десять лет жизни он успел немало. Создал два таких сложных романа, как "Ньюкомы" и "Виргинцы", второй раз побывал в Америке, исколесил всю Британию с новым циклом лекций - "Четыре Георга", к тому же участвовал в выборах и очень много сделал для "Корнхилла", основанного под его эгидой и направлявшегося его водительством два года - совсем неплохо для того, чье крепкое природное здоровье было расшатано тяжелыми, опасными, многолетними недугами, в конце концов сделавшими свое дело. Держался он прекрасно, и до последнего мгновения являлся перед всеми деятельным и оживленным, всегда отыскивая время для добрых дел, творимых им по личной склонности и милосердию и доставлявших ему больше радости, как нам не раз случалось видеть, нежели лавры, которыми он щедро был увенчан в мире. Его необычайно радовал успех "Четырех Георгов" в Шотландии, и он испытывал большую благодарность за внимание и радушие, с которым его встречали в лекционных поездках. А если иногда случалось, что кто-нибудь из местных знаменитостей бывал докучен в своем чрезмерном преклонении и преступал черту благопристойности, впадая в раболепный тон, он проявлял терпение, тем более драгоценное, что при его чувствительности оно ему давалось нелегко.

Под конец жизни он построил себе прекрасный дом в Кенсингтоне, приют, достойный человека, для многих олицетворявшего литературу, и хотя и обязанного своим положением книгам, но поддерживавшего престиж своей профессии со всем достоинством истинного джентльмена. Друг из Эдинбурга, навестивший его летом 1862 года и с юных дней знавший его приверженность к венузийскому светочу, шутя ему напомнил, что говорит Гораций о тех, кто, позабыв гробницы, воздвигает чертоги: "Sepulchri immemor struis domos" {Чтоб строить новый дом, когда могила... (лат.) - Гораций. Ода "К алчному", пер. Н. Гинцбурга -там же, см. стр. 304, сноска I.}. "О нет, - ответил он, - я не из тех, кто забывает sepulchri, такой дом всегда можно будет сдать в наем за толику фунтов в год". Какой немыслимой тогда казалась наша нынешняя утрата, с которой ум никак не хочет примириться вопреки сотням траурных объявлений, вопиющих о ней.

англичанином до мозга костей, нимало не похожим на шотландца или на уроженца континента, его величие было совсем иное, чем у Скотта и Бальзака. Крупнейший, истинно английский автор после Филдинга, он сочетал в себе аддисоновскую любовь к добродетели с джонсоновской ненавистью к ханжеству, рысью зоркость Уолпола ко всему смешному и бесчестному с милосердием Голдсмита к роду человеческому. Non omnis mortuus est {Весь он не умер (лат.).}. Память о нем, как и обо всех его великих соотечественниках, пребудет до тех пор, пока в седых стенах Вестминстерского аббатства возносится хвалебный гимн и в мире от берегов Ганга до Миссисипи рождаются люди, говорящие на одном с ним языке. Эту скромную дань его славной памяти приносит тот, кого он щедро одарил своими милостями и для кого теперь легла навечно тень печали на тот великий город, который подарил когда-то встречу с ним, а ныне принял его раннюю могилу.

Примечания

"Король Доббс" (1849). В 1852 г. Теккерей предложил Ханнею откомментировать "Английских юмористов" Теккерей познакомил Ханнея с главным редактором "Куотерли ревью". Ханнею принадлежит немало рецензий на произведения Теккерея: хотя все они в высшей степени благожелательны, есть в них и критические замечания, которые сам Теккерей находил очень верными. Энтони Троллоп считал, что некролог Ханнея, напечатанный в "Эдинбургских новостях" - лучшая дань памяти писателя.

Он, как и Скотт, - и это также их сближало... - Отношение Теккерея к Вальтеру Скотту было достаточно сложным. Он, безусловно, признавал его роль как исторического романиста, учился у него. Но, с другой стороны, не смог отказать себе в удовольствии и написал пародию "Опыт продолжения "Айвенго" (1846) и как продолжение "Айвенго" - "Ревекку и Ровену". В пародии "Опыт продолжения "Айвенго", которую он шутливо адресовал Александру Дюма, талантом рассказчика которого искренне восхищался, Теккерей писал: "Довольно многие романы Вальтера Скотта мне издавна казались недосказанными... Право же, сами образы Ровены, Ревекки и Айвенго со всей определенностью свидетельствуют, что дело не завершилось тем, чем его кончил автор. Я слишком люблю этого лишившегося наследства рыцаря, чью кровь воспламенило знойное солнце Палестины, а душу, согрела близость прекрасной, ласковой Ревекки, чтобы поверить, что он всю жизнь вкушал блаженство подле этой ледышки и ходячей добродетели, подле этого образчика непогрешимости - этой бездушной, чопорной жеманницы Ровены..."



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница